Диктовать мосье Н’Да Амеде приходил всегда по воскресеньям. В этот день женщины не борются за жизнь, потому что отцы водят семейства по кондитерским, и дома всегда можно было встретить одну-двух из матерей – они приходили за своими малышами, чтобы сводить их подышать воздухом в парк или пообедать в ресторане. Могу вам сказать, что женщины, которые борются за жизнь, иногда бывают лучшими матерями на свете, потому что так они отдыхают от клиентов и к тому же малыш дает им будущее. Есть, конечно, и такие, что бросают на произвол, и больше от них ни слуху ни духу, но это еще не значит, что они не умерли и потому не имеют оправдания. Иногда они приводили своих пацанят обратно только в понедельник к полудню, чтобы подержать их как можно дольше, перед тем как вернуться к работе. Так и в тот день – на месте были только постоянные жильцы, а это в основном я да Банания, который уже с год как перестал платить, но плевать на это хотел и вел себя как дома. Был еще Мойше, но тот одной ногой уже стоял в еврейской семье, которая только желала удостовериться, что в нем ничего наследственного, как я уже имел честь, потому что это первое, о чем надо подумать, прежде чем полюбить малыша, если не хочешь потом хлебнуть горюшка. Доктор Кац выдал ему справку, но эти люди хотели узнать брод, прежде чем сунуться в воду. Банания был еще счастливее обычного: он только что обнаружил, что у него есть пипирка, и это стало для него первым событием в жизни. Я заучивал строчки, в которых ровным счетом ничего не понимал, но это не имело никакого значения, потому что их написал мне мосье Хамиль собственной рукой. Я еще и сейчас могу их вам рассказать, потому что ему было бы приятно: «Элли хабб аллах ла ибри гхирху субхан ад даим ла язулъ…». Это означает, что тот, кто любит Бога, не желает ничего, кроме него. Я-то желал еще много чего, но мосье Хамиль насаждал во мне религию, ибо даже если я останусь во Франции до конца дней своих, как сам мосье Хамиль, мне надлежит помнить, что у меня есть своя страна, а это лучше, чем ничего. Моя страна – это скорее всего какой-нибудь Алжир или Марокко, даже если по документам я нигде не числюсь: мадам Роза была в этом уверена, ведь не для собственного же удовольствия она растила меня арабом. Еще она говорила, что лично ей это без разницы, все люди равны, когда барахтаются в дерьме, и если евреи с арабами вовсю мутузят друг дружку, то не нужно считать, будто евреи и арабы чем-то отличаются от других людей, как раз между братьями драки – дело обычное, не считая разве что немцев, у которых все это еще сильнее. Я забыл вам сказать, что мадам Роза хранила под кроватью большой портрет мосье Гитлера, и когда ее забирала тоска и она не знала, какому богу поклониться, она доставала портрет, смотрела на него и сразу чувствовала себя лучше – как-никак один здоровенный камень с души свалился.
Я могу сказать в оправдание мадам Розы как еврейки, что это была святая женщина. Ну, конечно, лопать она нам совала всегда что подешевле, а меня с рамазаном так вообще доводила до ручки. Двадцать дней без жратвы – сами посудите, да это для нее была прямо манна небесная, и как она торжествовала, когда наступал рамазан и я лишался права на гефилтэ фиш [],которую она стряпала сама. О да, верования других старая плутовка уважала, но я своими глазами видел, как она уплетает окорок. Когда я ей говорил, что она не имеет права на окорок, она только ухмылялась. Я не мог помешать ей праздновать наступление рамазана и вынужден был воровать в лавках в тех кварталах, где никто не знал, что я араб.
Так вот, у нас было воскресенье, и мадам Роза все утро проплакала – у нее бывали такие необъяснимые дни, когда она плакала все время. Не стоило докучать ей, когда она плакала, потому что то были ее лучшие часы. Ах да, я помню еще, что маленький вьетнамец получил утром взбучку, чтоб не прятался под кровать всякий раз, когда раздается звонок в дверь, – за те три года, что он пробыл без никого, он уже раз двадцать сменил семью, а такое кому хочешь надоест. Не знаю, что с ним сталось, но когда-нибудь схожу взглянуть. Впрочем, звонки в дверь никому из нас не сулили ничего хорошего, потому что все были в вечном страхе перед нашествием Общественного призрения. У мадам Розы были все фальшивые бумаги, какие ей хотелось, она обзавелась ими с помощью приятеля-еврея, который только этим и занимался, с тех пор как вернулся живым. Не помню, говорил ли я вам, но еще ей покровительствовал один полицейский комиссар, которого она воспитывала, пока его мать, как считалось, работала в провинции парикмахершей. Но завистники всегда найдутся, и мадам Роза боялась, что на нее донесут. И не надо забывать, что в одно прекрасное утро ее разбудили предрассветным звонком и отправили на Велодром, а оттуда – в еврейское общежитие в Германии. Вот и сейчас в дверь позвонили, и заявился мосье Н’Да Амеде – диктовать письмо – со своими двумя телохранителями, один из которых выглядел настолько фальшивомонетно, что ни одна касса его бы не приняла. Не знаю, почему я так на него ополчился, но думаю, оттого, что мне было лет девять или десять и мне уже требовалось, как и всем, кого-то ненавидеть.
Мосье Н’Да Амеде поставил ногу на кровать, принялся размахивать здоровенной сигарой, с которой куда попало, невзирая на убытки, сваливался пепел, и с ходу объявил своим родным, что скоро вернется в Нигер, чтобы зажить там честь по чести. Теперь-то я думаю, что он сам в это верил. Я часто замечал, что люди в конце концов начинают верить тому, что говорят, им это необходимо, чтобы жить. Говорю это не для того, чтобы показаться философом, я и в самом деле так думаю.